Журчит золотистая струйка, льется в стакан. Катарине можно не писать.
— Будем помнить, Жермон. Будем помнить их всех...
— Будем помнить. — Когда он вбил себе в башку, что умирает, королева вдруг стала сестрой, потом было не до родственников, да и это ее... регентство. — Я думал, это не с ней...
С кем-то другим, более важным для них обоих. Даже не важным — тем, кого знаешь как себя, с кем говорил, пил, умирал и выживал. Фок Варзов Катарине никто, а краше в гроб кладут, это братец будто чужой.
— Арлетта все расписала, лучше не скажешь... Тут другое вылезло. Все, парень, кончай гадать, с чего на тебя отец взъелся. Не взъедался он. Не было ничего такого, слышишь?! Все подделка, кроме... Кроме твоих орденов и его смерти. Бедолага ждал тебя до последней минуты, а до нас ни до кого не дошло! Бумагам верили, себе — нет. До того докатились, что, приглядевшись к тебе, решили, что Пьер-Луи свихнулся!
— Я...
— Леворукий бы побрал эту геренцию и нашу тупость! — Маршал схватился за стакан, и генерал его не остановил. — Куда не надо — лезем, а тут сожрали, не подавились!
«Кончай гадать...» Хорошо, он кончит, он уже кончил. Странно только, что нет ни обиды, ни радости, ни, наверное, ярости, а ведь должны быть! Должен же он возненавидеть себя за то, что убрался в Торку, не попытавшись объясниться. И тех, кто подделывал отцовские письма, тоже надо ненавидеть, а ему просто хочется понять... Даже не кто, зачем? Если Ойген прав и какие-то ублюдки по всему Талигу охотятся на старших в роду, то... Джастина убила не семья!
— Надо рассказать Райнштайнеру, — твердо сказал Ариго. — Я угадал с Бруно, он — с заговором.
— Нечего ему рассказывать... — Фок Варзов вытащил платок и отер лоб. — Хотя вы же друзья... Друг тебе сейчас точно пригодится, а Райнштайнер еще и пить здоров. Я-то свое почти выпил.
— Дело не в дружбе. — Умерла сестра, а он не написал. Умирал отец, а он задирал теньентов и капитанов, двоих даже убил. Это было просто, проще, чем появиться в Гайярэ. Теперь брату и сыну, даже самому негодящему, впору мчаться в церковь и жрать себя поедом, а он думает о Юстиниане Придде... Жуть.
— Мой маршал, Ойген считает, что налицо заговор против первых семейств Талига. Началось с Ариго, кончилось Приддами. То есть еще не кончилось.
— Все проще и... гадостней. Ты вечно писал Арлетте и никогда — матери. Был в обиде?
— Нет, просто... — А что, собственно, просто? Они даже не «не ладили». Они жили в одном замке, пока он не уехал в Лаик. Сын и мать... Она была красива, грустна и занята своими книгами и младшими детьми, а он никогда не любил читать, и ему было скучно с братьями. Иорам все время ревел, Ги дулся. Убраться из такого дома стало радостью. Назад унара, а позже гвардейца не тянуло, пока Гайярэ не стал запретным. Тогда — да, тогда он чувствовал себя обделенным, но писать матери и братьям не хотелось тем более.
— Что «просто»? — Вольфганг ждал ответа, тяжело дыша. Он все хуже переносил жару. Если б не разговор о принятии командования, Ариго спросил бы старика о здоровье, а так пришлось мямлить, пытаясь высказать то, чего самому не понять и что держат при себе.
— Графиня Савиньяк волнуется за сыновей, и потом... она всегда ждет писем из Торки. Даже после восстания Борна. Мне есть о чем писать, а она всегда отвечает.
Это были забавные письма с рассказами про соседей и странными историями про птиц и зверей, иногда даже с рисунками. Графиня ни разу не упомянула об отце и Гайярэ. Про маршала Арно она тоже не написала ни слова, только Жермон чувствовал: она помнит.
— Закатные твари! — Вольфганг отшвырнул смятый платок. — Хожу вокруг да около, как какой-нибудь Креденьи... Жермон, письма твоего отца подделывал Штанцлер, сожги его наконец Закат, но просила его об этом твоя собственная мать!
3
Бароны, баронессы, просто дворяне... Одетта Мафра рыдает, и это не лицедейство, она и в юности ревела от души. Дурочке это не шло, а она хлюпала покрасневшим носом над каждой дохлой птичкой и над каждой пошлятиной. Мэтр Капотта не рыдает, но и не живет... Сочинил себе беду, как сонет, и сам не понял. Долго ему не протянуть, а может, так только кажется. Некоторые страдают десятилетиями, а мэтр уже пережил свою обожаемую, неплохо так пережил... Вот возьмет, напишет что-нибудь по-настоящему великое и останется в веках. Гением, не нашедшим понимания у занятых всякой ерундой современников.
Все еще гордо сидящая белая голова притягивала взгляд и бесила. Жермон уже получил письмо и прочел. Пока мальчишка доказывал... нет, не невиновность, право считаться человеком, отец умирал от яда и мечтал хотя бы увидеть сына. Не увидел. Умер, так и не поняв, почему тот не едет... Графиня едва не топнула ногой — привычка, от которой столица не избавила, а Эпинэ и не подумала избавлять, — и поняла, что ноги устали, хоть и не так, как спина. Во дворце и в церкви она сидела, но на площади нужно стоять, а люди с цветами все шли. Простые люди, не «краклионы». Теперь розы и лилии ложились прямо на камни, катафалк поедет, как по скошенному лугу.
Арлетта сощурилась, и убранные траурными гирляндами ворота обрели четкость. Красивое все же сооружение, именно таким и должен быть главный въезд в столицу великой державы. Плохо, если от величия останутся только ворота, мосты и дворцы, но этого не будет, пока в Талиге есть «жалкая чернь», «недалекие торгаши», «грубые вояки»...
Месяц со смерти Катарины. Двадцать лет со смерти Пьера-Луи... Оскорбленный Жермон жил и выжил; теперь ему придется жить с виной перед отцом, невольной, но непоправимой. И все равно Арлетта не жалела о своем письме, хотя, успокоившись, написала бы иначе. Ложь во спасение хороша для беременных и больных сердцем. Жермон, слава Создателю, здоров, а матери у него и без того никогда не имелось, так пусть будет хоть отец!